— С тех пор, как, — серым однотонным голосом бубнит коммунист, — с тех пор, как мы ввели уезземелькомы — они стали в резкую оппозицию губпродкомам. Комбеды приняли их сторону, но уездревкомы приняли свои меры…
Потом подходит к столу латыш.
— Ну что, Лацис? Всех допросили…
— Двадцать восемь человек. Из них девятнадцать уже расстрелял, остальных после передопроса.
Лежит Миша, притихнув на диване, и меркнут в мозгу его образы, созданные капитаном Майн Ридом.
Какая там героическая борьба индейцев с белыми, вождя Дакоты с охотниками Рюбе и Гареем, какое там оскальпирование, когда вот стоит человек и, рассеянно вертя в руках пресс-папье, говорит, что он сегодня убил 19 живых людей. А на красивые, звучные слова — «Эль-Пасо, Дель-Норте, Сьерра-Невада, Кордильеры» — наваливаются другие слова — тяжелые, дикие, похожие на тарабарский язык свирепых сиуксов: Губпродком, Центробалт, Уезземельком, Поднимается с дивана Миша и, как испуганный мышонок, старается проскользнуть незаметно в детскую. Но папа замечает его.
— А, М-иша! Что ж ты не здороваешься с дядей Лацисом. Дай дяде ручку.
Эта операция не особенно привлекает Мишу, но он робко протягивает худенькую лапку, и она без остатка тонет в огромной, мясистой, жесткой «рабочей» лапе дяди Лациса.
— Ну, иди, Миша, не мешай нам. Скажите, а с теми тремя, арестованными позавчера, вы кончили или…
Но Миша уже не слышит. Опустив голову, он идет в детскую с полураздавленной рукой и вконец расплющенным сердцем.
В конце концов, если у меня и есть на кого слабая надежда — так это на Мишину мать.
Авось, она не выдаст Мишу, и одним своим прикосновением ласковой руки к горячей голове расправит измятые полуоборванные лепестки детского сердца.
За обедом спросит:
— Чего ты такой скучный, Миша? Чего ты ничего не кушаешь?
— Мне скучно, мама.
В разговор ввязывается папа.
— Его уже нужно в училище отдать, так ему тогда не будет скучно. Хочешь, я тебя отдам в Первую Коммунистическую Нормальную Школу, а?
И вдруг коммунистическая мать вспыхивает и взлетает как ракета.
— Ты! ты! — кричит она, сжигая сверкающими глазами коммунистического папу. — Ты мне эти шутки с моим ребенком брось! Я знаю ваши «Нормальные» школы для мальчиков и девочек!! Ты там можешь себе проводить какую хочешь политику, но в семью этой дряни не вноси. Чтобы я послала своего сына на разврат? Лева, слышишь? Об этом больше нет разговора!
Ну, хорошо, ну, ладно. Раскудахталась. Миша! Ну, если тебе скучно, — поедем опять принимать парад красных войск — хочешь?
— Что ты со своими паршивыми парадами к ребенку пристал? Он же один, ему же нужны товарищи, а ты ему своими парадами-марадами голову морочишь!.
— Ему нужны товарищи! Так чего же ты молчишь? Хочешь, я к нему пришлю поиграть сына Лациса Картушу?
— Лева! Я же тебе в тысячный раз повторяю: оставляй с вою политику на пороге нашего дома! Чтобы я позволила моему сыну играть с этим латышонком, с сыном палача, который…
— Со-ня!!! Или ты замолчишь, или я уйду из-за стола! Что это за разговоры такие?
За столом тяжелое, душное молчание.
Миша сидит, положив на тарелку вилку и ножик, не притронувшись к цыпленку, и смотрит невидящими глазами в стену.
Что ты? озабоченно спрашивает отец. — О чем задумался?
— Папа, ты знаешь, что такое Эль-Пасо и Дель-Норте.
— М…м… Не знаю. Я думаю, это сокращенное название какой-нибудь организации.
— А знаешь ты, что такое «Охотники за черепами»?
Лицо папы сначала бледнеет, потом краснеет:
— Послушай, ты! Дрянь-мальчишка… Если ты еще позволишь себе сказать что-либо подобное, я не посмотрю на тебя, что ты большой, — выдеру как Сидорову козу! Понял?
Нет, Миша не понял.
На совести Мишиного папы тысячи пудов преступлении.
Но это его преступление — гибель Мишиной души — неуследимое, неуловимое, как пушинка, — и, однако, оно в моих глазах столь же подлое, отвратительное, как и прочие его убийства.
Сколь различна психология и быт русского и французского человека.
Французская революция оставила нам такой примечательный факт:
Добрые, революционно настроенные парижане поймали как-то на улице аббата Мори. Понятно, сейчас же сделали из веревки петлю и потащили аббата к фонарю.
— Что это вы хотите делать, добрые граждане? — с весьма понятным любопытством осведомился Мори.
— Вздернем тебя вместо фонаря на фонарный столб.
— Что ж вы думаете — вам от этого светлее станет? — саркастически спросил остроумный аббат.
Толпа, окружавшая аббата, состояла из чистокровных французов, да еще парижан к тому же.
Ответ аббата привел всех в такой буйный восторг, что тут же единогласно ему было вотировано сохранение жизни.
Это французское.
А вот русское:
В харьковской чрезвычайке, где неистовствовал «товарищ» Саенко этот рассказан автору одним, вполне заслуживающим доверия, харьковцем. — А. А., - расстрелы производились каждый день.
Делом этим большею частью занимался сам Саенко…
Накокаинившись и пропьянствовав целый день, он к вечеру являлся в помещение, где содержались арестованные, со списком в руках и, став посередине, вызывал назначенных на сегодня к расстрелу.
И все, чьи фамилии он называл, покорно вздыхая, вставали с ящиков, служивших им нарами, и отходили в сторону.
Понятно, что никто не молил, не просил, все прекрасно знали, что легче тронуть заштукатуренный камень капитальной стены, чем сердце Саенки.